Пойманный свет. Смысловые практики в книгах и текстах начала столетия - Ольга Балла
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Я не раз убеждался, – признаётся Беньямин, – в действенности прививок, исцеляющих душу; и вот я вновь обратился к этому методу и стал намеренно припоминать картины, от которых в изгнании более всего мучаешься тоской по дому, – картины детства.» В результате аналитик и лирик в нём, имея все основания друг с другом бороться – оба сильны, оба своевольны – вместо того врастают друг в друга.
И это при том, что лирика Беньямин в себе с самого начала резко одёргивал: «Нельзя было допустить <…>, – пишет он в самом начале, – чтобы ностальгия оказалась сильнее мысли – как и вакцина не должна превосходить силы здорового организма.» Занимали его при этом не собственные личные особенности и душевные проблемы, что так характерно для психологизирующего дискурса о детстве позднего XIX—ХХ века, – но черты эпохи и социума, в которых он волею рождения оказался. «Я старался подавлять, – настаивает он, – чувство тоски, напоминая себе, что речь идёт не о случайной – биографической, но о необходимой – социальной невозвратимости прошлого.» «Мне было важно воссоздать картины, в которых отразилось восприятие большого города ребёнком из буржуазной семьи.» Его волновало не столько созревание души, сколько врастание человека во время.
Тоска, которую автор старался подавлять, всё-таки выжила. Именно она вывела перед его исследовательским воображением картины тех единственных мест и предметов, которые когда-то притягивали внимание маленького Вальтера, помогали ему стать самим собой: «Телефон», «Лоджии», чтения, болезни, детские словечки и стишки, ловля бабочек на даче, опоздания в школу… Их-то он и превратил в опорные точки для исследования вещей, выходящих за пределы его собственной личности.
Милые бытовые вещи: «Ящик для шитья», «Мальчишкины книжки», «Карусель» – соразмерные, кажется, восприятию (на самом деле, в детстве столь же его превосходящие, столь же распахивающие перед ним необозримые горизонты, как исторические события – уж не более ли этих последних?) – оказываются тут на совершенно равных правах с входящими в детское сознание приметами Большой Истории. Они, собственно, воплощают её, Большую, ничуть не меньше, чем «Колонна Победы» во Франко-прусской войне, стоявшая «посреди широкой площади, точно красная цифра на листке отрывного календаря», чем военные парады, чем президент Трансвааля «дядюшка Крюгер», проезжавший на глазах юного автора по Тауенциенштрассе, «при цилиндре, откинувшись на мягкую подушку сиденья. Говорили тогда, что он „провёл войну“. Мне эти слова, – восстанавливает автор своё давнее впечатление, – чрезвычайно понравились, хотя и показались не вполне точными: как если бы кто-то „провёл“ на верёвке носорога или верблюда, за что и удостоился почестей».
В Большую Историю ребёнок входит физически, выщупывает её собственными глазами и движениями из окружающего пространства, в котором та записана: «Учась в четвёртом классе гимназии, я полюбил шагать по ступеням, возносившим путника к властителям Аллеи Победы. Меня привлекали, собственно, лишь два вассала, стоявшие каждый в своём углу мраморного рельефа на задней стороне постамента. <…> А из всех прочих я очень полюбил епископа, рукой в перчатке державшего маленький собор. Сам-то я из деталей конструктора „Анкерштейн“ мог построить собор и побольше, чем этот. С той поры, где бы ни встречалось мне изображение святой Екатерины, я непременно искал глазами колесо, а если передо мной была святая Варвара – темницу». Так историческая и культурная память, изначально чужая и внешняя – независимо от последующего, взрослого, анализирующего и оценивающего отношения к ней, более того, становясь необходимым условием этого отношения – впечатывается в человека. Она делается продолжением его тела, частью его ощущений. Каждый может вспомнить свои похожие опыты.
Берлинские улицы – та же Тауенциенштрассе, «угол улиц Штеглицер и Гентинер», городские урочища и локусы – «Тиргартен», «Крытый рынок» – становятся для растущего, врастающего в город мальчика, показывает Беньямин, топосами самого бытия, узлами его собирания, знаками его важных, коренных состояний.
Точки восприятия мира растущим и укореняющимся в мире человеком он обозначает, повторяю, совершенно лирическими, художественными средствами. То, как исторически и биографически случайные обстоятельства, захватив ребёнка, оказываются для него проводниками в общечеловеческое – Беньямин не препарирует аналитически, но показывает, даже – даёт пережить.
«Меня убаюкивало, – вспоминает он, – ритмическое постукивание – и колёс городской электрички, и колотушек, которыми во дворе выколачивали ковры. Оно было той заводью, где рождались сновидения. Поначалу без образов, полные, кажется, плеска льющейся воды или запаха молока, потом протяжённые – сны путешествий и дождей.
Весна выгоняла первые ростки возле серой дворовой стены, а летом, когда запылённая завеса листвы, колышась, снова и снова стучала по каменной ограде, шелестящий шорох ветвей старался чему-то научить меня, хотя я ещё не дорос до ученья. Да и всё во дворе давало мне уроки.»
Тут, совершенно как в лирике, дистанция между автором и читателем, между временем, в котором описанное было пережито, и временем, когда это читается, – «схлопывается». И читатель ловит себя на чувстве, – застигающем нас обычно как раз при чтении художественного, – что ведь и к нему точно так же, вместе со звуками, влетавшими в форточку, приходили «сны путешествий и дождей», и ему, в его московском дворе, точно так же всё давало уроки, – что на самом деле никакого времени нет, что всё – живое и происходит в одном большом Сейчас, которое касается каждого.
А ещё ловит он себя на понимании того, что на самом деле никакие окончательные тропы в детство ещё не протоптаны. Всё равно каждый будет пробираться туда – к единичнейшему истоку всего универсального – собственными путями.
2012Наука расставанья[58]
Что сводит книги вместе, в пределах одного читательского взгляда, – кроме, разумеется, редакторской воли да произвола случая – да ещё, пожалуй, персональных пристрастий читателя, внутренней формы его восприятия? Ну как могло получиться так, что рядом друг с другом – скорее требуя замысла, чем повинуясь уже готовому – оказались три книги, написанные разными авторами в разное время, даже в разных странах и на разных языках – и все об одном и том же: о детстве и путешествиях? Никто не выбирал нарочно, честное слово.
И замысел сложился сам собой: он – о родстве детства и дороги. Уж не о совпадении ли их друг с другом?
Дело даже не в том, что в детстве страстно мечтается о поездках, о впечатлениях, об узнавании мира, о жадном его присвоении всеми органами чувств. Конечно, мечтается; а героиням двух книг из тех, о которых мы будем говорить ниже, как раз такое детство и досталось. Ну в точности такое, о котором автор этих строк когда-то грезил в своём московском дворе: везёт же людям! ездят!! Вот она, настоящая жизнь!..
Только то, что одной московской девочке казалось недосягаемой мечтой, для писательниц Ильмы Ракузы и Катерины Яноух в их детстве стало не просто реальностью – но реальностью вынужденной. Навязанной. Её приходилось претерпевать, с нею надо было смиряться.
Дело же в том, что детство – само по себе дорога. Даже если сидишь на месте. Тем более, если нет. Поездки просто делают это чуть более явным.
А дорога – всегда преодоление и расставание. Об этом в связи с детством как-то редко думается (куда чаще – о приобретениях и росте). Между тем, так оно и есть. И более того, это – неотъемлемая оборотная сторона приобретений и роста. Да и такая ли уж оборотная?
Детство, переполненное ростом как основным состоянием и занятием маленького человека, всегда, неминуемо, – путь от «своего» к «чужому» (одновременно и наоборот – от «чужого» к «своему». Выработка «своего» из неподатливого материала «чужого»). Постоянное пересечение границ между этими сущностно разными